Дмитрий Попандопуло. Христо-борец


   www.popandopulo.ru
   © Copyright Дмитрий Попандопуло
   Христо-борец. Геленджикские рассказы
   Одесса 2000
   Вся книга целиком в форматах: HTML (117 Кб), PDF (250 Кб).

Я ЭТО ПОМНЮ

Когда отец устанет

   Может быть, они где-нибудь среди тряпок лежат? Я их хорошо помню: одна - круглая, как большая серебряная монета, с ушком и цепочкой, другая - в виде ромба, тоже как будто из серебра, на ней надписи - "За отличное плавание на 200 метров", а на обороте - "Чемпиону Азово-Черноморского края. 1932 год".
   - Нету их давно, забрал кто-то, - виновато отвечает мать.
   И в который раз с досадой думаю о том, что не осталось ни вещей отца, ни единого треугольника-письма, ничего, что было еще при нем. В войну, когда одни спасались от бомбежек в горах, другие мародерствовали, грабили оставленные дома. Вернувшись, мы увидели в доме полный разгром. Даже чугунная плита была выдрана из печи, пух из распотрошенных подушек и перин по колено лежал на полу и шевелился как живой. Ящики комода были перевернуты, исчезли облигации, всякая мелочь, а медали остались незамеченными в груде бумаг и писем. И вот уже в 50-е годы кто-то из отдыхающих умыкнул таки их.
   Можно украсть вещи человека, могут исчезнуть письма, написанные в пути на фронт, крупно и коряво, но память все равно останется. Зыбкая, размытая, вдруг вспыхивает местами ярко и сочно, как яблоко в опавшей листве после дождя.
   В бисере капелек белый лоб, блестящие черные кольца волос, незагорелый бугристый торс - все вижу как сейчас, а вот голос не слышу. Не помню. Наверное, потому, что мало он говорил. Стеснялся сильного акцента. А может быть, как большинство сильных и красивых людей, был просто немногословен. И некогда ему было говорить. Он шил. Раньше у нас про сапожников говорили: "он шьет", или "шьет в артели Клары Цеткин". Была до войны сапожная мастерская под таким названием. От мастерской в курортной зоне было несколько "точек". Одно время отец с напарником шил в маленьком павильоне на Северной. Павильон был на территории дома отдыха КРУЗДО, который потом назывался УДОС, после войны - "ВЦСПС-1-2", и, наконец, пансионат "Дружба". Как раз на том месте стоит сейчас гипсовый Айболит без носа и без рук. А тогда был там тенистый парк, в глубине которого белела танцплощадка. Гуляли парочки, к вечеру гремел духовой оркестр, а отец все не разгибался, чинил дамские "лодочки", босоножки и прочие "лосевки". Напарник, дядя Ваня "Зизика" (по-гречески "стрекоза"), когда появлялись клиенты, хватался за газету и брался читать, держа ее вверх тормашками. Если же появлялась симпатичная да молодая клиентка, распускал хвост и пытался назначить свидание. Клиентка обычно отказывала, а Зизика шел до ближайшего ларька выпить стакан вина.
   Дело уже к полудню. В мастерской накурено до синевы и больше всех садит Зизика.
   - Слушай, Спирка, что ты за человек, сам не пьешь и другим не даешь, - деланно возмущается он, когда появляется с его точки зрения нужный, "тот" клиент. Отец молчит.
   - Слушай, ты когда-нибудь видел, чтобы двумя пальцами пятаки гнули? Нет? Так я тоже не видел, пока этот парень тут не появился, - обращается он к приезжему клиенту, указывая кивком на отца. - Только номер этот стоит бутылку "Абрау-Дюрсо", - без паузы добавляет Зизика. - Нет, дорогой, так мне не надо, я люблю выпить на спор. - Спирка, на пятак, дай выпить за счет этого дурака, - это уже вполголоса по-гречески отцу.
   Тот молча берет пятак в черную от дратвы ладонь, как бы собирается протолкнуть его в "дулю" - большим пальцем между указательным и средним - и, крякнув, бросает на стол согнутым в корытце.
   - Это ж надо, - клиент разглядывает изуродованный пятак, смотрит с восхищением на отца. А тот шьет.
   - Это обмыть надо, - напоминает Зизика.
   - Конечно, надо, - с готовностью соглашается клиент. - Спирка, я скоро приду, - говорит Зизика. Иногда действительно приходит.
   Отец часто шил по вечерам дома. Под тусклой лампочкой без абажура, посреди комнаты ставил свое сапожное кресло - низкий и широкий табурет, где вместо сиденья - накрест переплетенные в решетку кожаные ремни. Шил больше чувяки, их еще называли "выворотки". Чувяки в то время были всеобщей обувкой в наших местах. Мягкие, легкие, на кожаной подошве и без каблука. Шились прочной дратвой, тщательно провощенной. Иногда он давал мне в руки кусок липкого воску и дратву, всякий раз показывая, как вощить. Пахло остро и привычно кожей и клеем. громко стучали на стене часы с кукушкой. Но были вечера, когда отец лежал на кушетке, держа в руках толстую тяжелую книгу и что-то бормотал вполголоса. Он читал так, почти по складам, вслух. Неудивительно, если знать, что окончив 4-классную греческую церковноприходскую школу, с 13-ти лет уже сел сапожничать. Это был том истории древней Греции. Очень ему, наверное, хотелось заглянуть в седую даль своей прославленной родины, и он упорно пытался читать. Это было трудно, усталый, он быстро засыпал, тяжелый фолиант с грохотом падал на пол.
   Однажды он долго рылся в груде сапожных колодок, гремел ими сверх обычного, явно был не в духе. Отшвырнул в угол одну-другую, хлопнул себя по коленкам и сказал: "Не послушал тогда Володю Коккинаки, не поехал учиться, так всю жизнь и буду гнуть спину над колодками". Быстро встал и вышел во двор...
   В начале тридцатых годов отец пытался сменить профессию, уехал пытать судьбу в Новороссийск. В порту пристал к бригаде грузчиков-греков. Тон задавали три брата Коккинаки, ребята крепкие, твердые в мышцах. Отцу этих качеств тоже было не занимать, он, как и все, лихо бегал по сходням с двумя мешками цемента под мышками. Та греческая бригада гремела тогда на весь Новороссийск и дальше, фотографии мускулистых чернявых ребят мелькали на досках передовиков, в газетах "Цементник", "Молот". Но тут в стране раздался клич "молодежь - в авиацию", и тысячи горячих молодых голов откликнулись на призыв.
   - Мы все трое едем учиться на летчиков. Хватит мешки таскать. Спира, ты как? - спросил Владимир Коккинаки.
   - Грамоты у меня не хватает, не возьмут, - отвечал тот.
   - Не боись. От союза грузчиков дадут такие характеристики, что обязательно возьмут.
   Братья Коккинаки стали прославленными летчиками-испытателями, старший, Владимир, получил звание героя, стал генерал-лейтенантом. Три аса пережили войну и ушли из жизни в преклонном возрасте.
   Рядовой Красной Армии Спиридон Попандопуло летом 1942 года в возрасте 33-х лет погиб в Харьковском котле.

Федун, ты помнишь...

   Федун, ты помнишь, как я, шестилетка, впервые пошел с вами в горы за дровами? Для тебя это было привычным делом, с тетей Анфисой и Надей вы туда, наверное, каждую неделю ходили. Никогда не забуду потрясения, которое пережил тогда. Я ведь лучше всех среди нас бегал, прыгал в длину, играл в "кута", в "чалдыка", в "ловитки". Вдруг оказалось, мне слабо лазить по крутым каменистым скатам. Страх сорваться вниз парализовал меня. Забравшись вверх метров на двадцать и глянув вниз, я вмиг вцепился в ближайший кустик и долго сидел на корточках, мучительно преодолевая желание разреветься. Вы спокойно и сноровисто таскали сухие ветки вниз, поднимались вверх, вновь были внизу и не замечали моей беды. Раз только тетя Анфиса откуда-то спросила "Митя, ты где?" Я подал голос, вы продолжали свое дело. Потом я все-таки съехал на заднем месте вниз, поранив об острый камень ногу. Но и этого никто не заметил, вы укладывали вязанки дров, стягивали их веревками, стараясь, чтобы одна сторона была поровнее и сучья поменьше давили спину.
   - Митя, где твои дрова, ты что делал, - только и спросила тетя Анфиса. Мне быстро соорудили маленькую вязанку, и мы пошли обратно.
   Некоторое время после того первого похода я с опаской ожидал от тебя насмешек по поводу моей трусости. Не верилось, чтобы никто из вас не видел моего отчаянного и вместе с тем позорного состояния. Но все было по-старому, на улице ты продолжал оставаться моим верным подчиненным и бесстрашным защитником.
   Через год и для меня походы за сушняком стали обычным делом. Я полюбил горы. Там было тихо, не верилось, что внизу часто ревут сирены, рвутся бомбы. Я лихо прыгал по скалам, бросал сушняк в крутую и узкую лощину. Внизу маленькая фигурка укладывала его в две вязанки: большую и маленькую.
   - Митюша, хватит, спускайся, да осторожно, - кричала бабушка. Когда шли домой, вязанка больно давила спину, веревки врезались в плечи, пот ел глаза, а ноги подкашивались. Но что-то делало это занятие радостным, легким, трудности вполне терпелись.
   Федун, ты помнишь, когда в 1944 году мы пришли в первый класс и сидели за грубыми дощатыми столами на шатких высоких скамьях, ты все время шухарил, раскачивал скамью, заводил нашу молодую "учителку" Марию Андреевну и "разлагал весь класс", как говорила она: "Митя, ты же примерный мальчик и должен положительно влиять на Моноола, а не наоборот. Я вас рассажу". Она нас рассадила, но это ничего не изменило. Ты был неистощим на разнообразные проделки, часто жестокие, над девчонками. С пацанами, в большинстве такими же, как и мы с тобой, переростками, устраивал постоянные разборки на переменах и после уроков.
   Как-то Марии Андреевне вздумалось выпытывать у всех по очереди, кто чего сегодня ел дома. "Кукурузную кашу", - как сговорившись, отвечали все. В смятении ожидал я, когда придет мой черед отчитываться. Кашу мы не ели, обычно на столе был жидкий кукурузный суп, иногда в нем плавал поджаренный на постном масле лук. Были дни, когда ничего не было. Мать в такие дни часто впадала в истерику и в школу нас с братом не пускала. В этот день у нас был-таки суп, но мне почему-то стыдно было говорить правду. Я с ужасом чувствовал предстоящую свою униженность, но и соврать не мог. Щеки у меня горели, в висках стучало, я опустил глаза и молчал.
   - Колбасу копченую он кушал, - сказал ты, нахально глядя в глаза учителке. Та прервала опрос и пошла к своему столу...

x x x

   Дом нашего с тобой деда состоял из одной комнаты, темного чулана и крохотной кухни с глиняными полами. В кухне, кроме печи, умещался еще топчан, застланный вытертой овчиной, где всегда лежал дед. А комната была вечно заперта, два маленьких окошка закрыты зимой и летом ставнями. Меня волновала та загадочная комната, туда ни тебя, ни меня никогда не пускали. Бывало, ты стучишь в дверь, если что надо, и через дверь разговариваешь с матерью или старшей сестрой Надей. Где спал ты, не знаю, скорее всего, в кухоньке на полу у печи. Помнишь, Федун, однажды ты спросил шепотом: "Хочешь зайти в комнату?" С непонятной тревогой я вошел. Было темно. Когда глаза привыкли, я увидел икону в серебряном окладе, красноватые блики от горящей лампадки падали на лик Богоматери с младенцем, казалось, огромные влажные глаза мигали... Пахло сладковато маслом. Поблескивал крашеный дощаной пол. У стен стояли две железные кровати, укрытые одинаковыми светлыми с синими узорами покрывалами. Вдруг захотелось поскорее выйти на свет. Ты глянул на меня вопрошающе и горько...
   После начальной школы отдала тебя тетя Анфиса в пастухи. Виделись теперь мы с тобою редко, чаще вечерами, когда возвращался ты с гор в лохматых от бесчисленных дыр штанах, в мокрых постолах. Обычной улыбки на лице теперь не стало, ярко-румяные щеки стали коричневыми и шелушились. Ты молча сидел в канаве и тоскливо разглядывал нас. Однажды появился на улице с новеньким кожаным мячом. То был настоящий футбольный мяч за шестьдесят рублей, мы от удивления и восторга языки проглотили, а ты с ревом носился по улице, бил мяч раз за разом "свечкой". Выбежала с палкой в руке тетя Анфиса, лупила тебя, плакала и причитала "Мутимбистис, копрана, что кушать будем", схватила мяч и скрылась во дворе. На другой день ты сказал, что мать отнесла мяч в магазин и ей вернули деньги.

x x x

   Каменистый пустой двор школы был тогда местом беспрерывных футбольных баталий. Мяч весь в заплатках, вечно шипит проколотая камера, но игра длится часами, порой до темноты, а бывало, и при лунном свете двор оглашался нашими криками. Раз как-то, бурые да мокрые, сидели мы в наступающим сумерках, переругивались, обсуждали баталию. Когда ты появился, я не сразу тебя узнал. Перебросились несколькими словами.
   - В городе никого не боюсь, кроме Миши Казенного и Коли Попандопуло, - вдруг сказал ты и обвел всех твердым взглядом. Эти Миша и Коля были авторитетами в городе, первыми "мощаками", и ты старался походить на них, особенно на бесшабашного крепыша Колю. Ты уже не пас коз, где пропадал - не знаю. Резко раздался в плечах, над губой и на щеках появился черный пушок. Тебе неинтересно с нами. Я только на восемь месяцев младше тебя, а кто рядом с тобою? - Так, хлыстик из сирени.
   - Ну, ладно, пошел на танцы, пока. Тями, если кто будет заедаться, скажи, отфундолю, - добавляешь ты небрежно.
   А потом, когда деда схоронили, вы продали дом и уехали в Джамбул. Говорили, что ты был замешан в нескольких драках и еще в чем-то и что вовремя смылся. Вообще вас не трогали, но тетя Анфиса сказала, что там есть ссыльная родня и, может, она поможет наставить тебя на правильный путь. Все оказалось не так. Неожиданно умерла твоя тихая сестра Надя от скоротечного туберкулеза легких, а вслед за нею ушла и мать. А ты быстро стал в авторитете у джамбульской интернациональной шпаны. Твои сила и отчаянная смелость действовали безотказно. Но ты закурил травку, потом начал колоться. Нужда в наркотиках толкала на воровство. Вор из тебя оказался никудышный, и ты попался. И пошло-поехало. Очередная отсидка была короткой - помогла амнистия 1953 года.

x x x

   На стадионе в первомайский митинг кто-то сильно дернул меня за руку. Это был ты. Обветренные, потрескавшиеся губы, темное лицо, короткая щетка волос, но - ты. Одет в невиданно яркую с преобладанием красного цвета "румбу" на молнии. Глаза узкие и злые, рот в кривой улыбке, вспыхивает во рту золотая фикса.
   - Я тут приехал погулять немного, - процедил ты нехотя. - Что? Откуда приехал? На севере был, лес сплавлял, за хорошую работу выпустили, - гордо и громко говорил ты. - Что?!
   - Ничего...
   - Ничего, так иди и не оглядывайся. И не попадайся мне на глаза, понял! - кричишь мне вслед.
   Федун, ты, должно быть, помнишь ту последнюю нашу встречу. Все как-то непонятно и страшно. А ты продолжал катать дальше. Только приехав, обворовал приютившую тебя тетку и вынес на толкучку жалкие одежки. Тетка, в мыслях тебя не держа, пошла в милицию, там тогда четко работали, барахло быстро нашли, и двоюродный племянник опять покатил на лесосплав.

x x x

   Следы твои потерялись на годы. Рассказывали, что ты нашел причал в Новороссийске, работал и даже женился. Да ненадолго. Потом услышали о твоей смерти. Смерти в тридцать семь лет.

Запах ромашки

   Августовское солнце клонится к морю. Вкусен прогретый воздух в тени старого ореха. Цикады поют нестройно и лениво, баба Василиса сидит на низенькой скамеечке, рядом другие старухи. Вяжут толстые носки. Белые клубки порой скатываются в канаву, густо заросшую ромашкой.
   - Митя, дай сюда шерсть.
   Я наматываю нить, подаю клубок в коричневую с выпуклыми венами руку.
   - Митя, иди сюда.
   Подхожу ближе. Жесткая сухая рука гладит по голове, затем из бесчисленных складок темной одежды достается конфета.
   - Папу помнишь?
   - Помню.
   - Молодец.
   - Давно письмо получили?
   - Давно.
   - Вылитый Спирка, вылитый отец, - завздыхали черные одежды, задвигались, заскрипели отполированными скамейками.
   - Ну, иди играй.
   И опять бесшумно мелькают спицы, пляшут в траве белые клубочки... А потом вдруг оглушающий гром обрушивается на землю, и я уже лежу на мягкой ромашковой земле, она вздрагивает, трясет меня и я судорожно хватаюсь за белые венчики.
   Нестерпимый треск прошелся по крыше соседнего дома, будто кто сдирает дранку. Низкая тень проносится вдоль улицы, оставляя в двух шагах от меня булькающие фонтанчики пыли, еще и еще несется раздирающий уши треск, еще и еще мелькает тень от крыльев с крестами. Летчик утюжит улицу, где дети да старухи. Уголком глаза вижу прозрачный колпак и в нем человека в больших очках, похожего на лягушку. Лягушка глядит на меня, рот у нее оскален.
   - Ми-и-и-тя! Ми-и-и-тя! Где ты?! Ну-ка, марш за мной, паршивец! Бегом под кровать!
   Мать больно стискивает мне руку, другой я хватаюсь за ромашку, как за спасение от чего-то непонятного и страшного. Непонятен и страшен остался в ромашке клубок шерсти - белый на зеленом, в красных брызгах. Незнакомо лицо матери - белое и глаза белые...
   Под кроватью в каменном доме грохот бомбежки тише и, хотя сыплется штукатурка и дребезжат стекла, мне уже спокойнее. Только руки пахнут ромашкой - горько и тревожно.

Кровать с панцирной сеткой

   Ох уж эта кровать - панацея от всех бед. Где-то от удара бомбы рухнул дом. Расчищая завалины, обнаружили под кроватью с панцирной сеткой живых и невредимых детей. Вот нам с братом и была уготована долгая "подкроватная" жизнь.
   Но была до этого мокрая землянка в горах, где спасались многие от бомбежек. К зиме есть было совсем нечего. Голосов наших почти не слышно стало, а руки, тонкие и прозрачные, начали округляться и блестеть с голоду.
   Мать сказала:
   - Надо возвращаться в дом. Лучше сразу под бомбой умереть, чем смотреть как они пухнут.
   - Армейцы не дадут помереть, - тихо согласилась бабушка.
   ... "Армейцы" из десантного батальона спят полураздетые вповалку. Сохнут черной горой на печи ватники и бушлаты. Ночью штормовой ветер доносит звуки взрывов, стрельбу и крики "ура". Говорят, скоро "операция". К ней десант готовится по ночам, а днями он спит, ест, отдыхает. Вот просыпается дядя Гоги, не поднимаясь кладет на грудь гитару, подмигнув мне, начинается:
   - С Одесского кичмана
   Бежали два уркана...
   С улицы с холодным ветром врывается запах каши: принесли завтрак. Вскоре дружно гремят алюминиевые миски, запах еды непереносим и не оторвать взгляда от мисок.
   - Нет, этим рисом я уже сыт в достатке, амба. Митя, высунь ручку из своего дота и забирай свою порцию.
   Митя не заставляет себя долго ждать, чистая матросская миска скоро возвращается к хозяину.
   ... Бомбят город в одно и то же время. Говорят, можно часы проверять: в восемь вечера. Налету "юнкерсов" предшествует вой сирен, затем начинается частый и разноголосый хор зениток и крупнокалиберных пулеметов. И, наконец, наступает заключительная часть леденящей сердце увертюры: воют и гулко рвутся бомбы, пол дергается, кровать съезжает с места, мы с братом крепко прижимаем к ушам маленькие подушки, жмурим глаза, всеми силами пытаясь уснуть. Странное состояние полусна, наконец, приходит, взрывы кажутся глуше, голоса чуть слышны.
   - Опять мину кинул.
   - На парашюте зависла.
   - Так и висит на дереве?
   - Тише, пацан ворочается. И во сне, бедолага, подушкой ухо накрывает.
   Кто-то вошел с улицы, холод прошелся по полу.
   - Кусок рванул ножом и ходу. Бери, Маруся, то трофейный подарочек тебе. Детям рубашки сошьешь.
   Из куска немецкого парашюта мать сшила наволочки. Но сон наш не стал крепче: виноват ли холодный и скользкий шелк, а, может, вечная чернота кровати над головой - не знаю...

Человек с Малой земли

   Война была рядом, за горами. Горела и днем, и ночью красными всполохами, глухо рокотала и рокоту этому порой жалобно и тихо вторили струны гитары. Уходя с десантом, дядя Гоги повесил ее на стену.
   - Пусть висит. Война кончится - зайду возьму, ну а если что - память будет.
   Когда штурмом взяли Новороссийск и врага погнали дальше, бомбежки прекратились. В необычной тишине стояли душные сентябрьские ночи. Спали еще по довоенной привычке на полу, крепко и подолгу. Однажды за полночь разбудил стук в дверь. Мать повозилась с лампой-гильзой, наконец, она зажглась, закоптила. Открыла дверь и комнату заполнил острый запах тола. Вошел человек с черным лицом, в полутьме блестели лишь белки глаз и зубы. Он что-то говорил, но слышались лишь непонятные хриплые звуки. Рваная гимнастерка в темных пятнах расстегнута, едва различима под нею матросская тельняшка.
   - Мама, это дядя Гоги, - говорю я. Человек часто кивает головой, странно и пугающе улыбается. Садится к столу, что-то объясняет руками, жестикулирует. Мать догадывается, находит и подает ему карандаш и бумагу.
   - "Все ребята погибли, Меня контузило. Иду в 43-й госпиталь".
   - "Георгий, оставайся до утра".
   - "Нет, я пойду, не хочу детей пугать".
   Он все время сам себе кивает, все так же улыбается, долго смотрит на меня, поднимается и подходит к гитаре. Снимает с гвоздя, проводит по грифу черной ладонью, гитара резко вскрикивает. Затем он осторожно вешает ее на место и идет к двери.
   - Может, останешься, Георгий, куда ты в ночь, - тихо произносит мать, Но он не слышит, уходит.
   Долго лежу с открытыми глазами, всматриваясь в темный силуэт гитары на стене, вслушиваюсь в тишину: чудится, что струны чуть слышно звенят.
   - Мам, чего гитара сама поет?
   - Спи, то не гитара, то летает комар.

Пали, пацан!

   Все ждали ее уже не один день, и все же она пришла неожиданно. Победа к нам пришла с моря, оттуда на рассвете донеслась беспорядочная стрельба, и вмиг люди высыпали во дворы. Небо прочерчивали трассирующие очереди, вспыхивали цветные ракеты. А улицы уже заполнили босоногие мальчишки, все, и я в том числе, неслись к морю, безотчетный восторг мчал нас наперегонки. Сквозь черные развалины искрилась огнями бухта, "охотники", тральщики, торпедные катера - все, что стояло на рейде - все стреляло и ухало в небо. В уцелевшем остове санаторного корпуса полураздетые моряки стояли в проемах окон, что-то кричали, били длинными очередями из ППШ в густо-синее небо.
   - Победа! Победа! Ребятки, лови шоколад!
   С балкона летели в мальчишескую толпу шоколад, галеты, сухари.
   - Иди, пацан, сюда, - кричал высокий и худой человек в трусах, - давай руку, вот так, подтянулись! На автомат, пали в честь Победы, пали, пацан! - Прижимая с силой к себе и автомат, и меня, моим пальцем надавливал на курок -и огненные строки вшивались в общее яркое радостное шитье.
   - Пали, пацан! Чтоб им ни дна ни покрышки, чтоб ты в первый и последний раз палил! - высоким голосом кричал он мне в ухо.
   ...Горячая капля упала и поползла по моей шее. Я глянул вверх: небо светлело, там не было ни тучки. А над горами разгоралась заря. Стрельба затихала.

Бисова нивира

   В феврале сорок третьего немец стал бомбить и днем и ночью. С восходом солнца "Юнкерсы" возникали неслышными точками со стороны гор. Точки разрастались в черных птиц. Появлялся и нарастал вибрирующий гул. Взвывали сирены, резко, с визгом начинали бить зенитки, выплевывая навстречу пикировщикам белые хлопья разрывов.
   В мелкой щели, вырытой под старой сливой, я сидел на корточках. Под занемевшими ногами два кирпича, и нельзя пошевелиться: вокруг кирпичей вода. Сырая глина от глухих ударов сыпалась на голову и за шиворот. Но никакая сила не могла меня вытащить наверх. Цепенящий страх появился после того дня, когда одна из бомб упала на кладбище. Убило старуху с козою. Все пацаны с улицы понеслись туда.
   Развороченный скальный грунт пахнул остро и сыро, на тлеющих ветках держидерева повисло что-то розовое и тоже пахло - сладко и приторно. Повисшие на ветках внутренности виделись мне теперь с началом каждой бомбежки, непреодолимый страх держал в щели. Даже есть не хотелось. Приносили еду в миске - я отталкивал, пытались вытащить наверх - я отбивался, орал и даже знакомого моряка укусил за руку.
   - Маруся, пацан тут загнется, увези куда-нибудь на время, в горы, что ли. Есть где родня? - спросил он у матери.
   - В Пшаде родня у нас.
   - Это в сторону Туапсе? Там наш госпиталь, повезешь с ранеными, устроим...
   В Пшаде тишина. Молчаливо село, молчаливы сиреневые горы вокруг. Журчит лишь небольшая речка Пшада, пенится на каменистых перекатах. Хата бабы Ксени стоит рядом с кавтебой. "Кавтеба" - небольшая заводь с зеленоватой водой. Гришка, мой троюродный дядя и ровесник, говорит, что там головни водятся.
   - А рыбу можно глушить, - говорю я.
   - Як это?
   - Бомба упала в море, наглушила кефали, люди кошелками собирали.
   - А гранатой можно? У мэнэ е. И запал к ней е. Пишлы в сарай, там сховал...
   Из-под слоя сгнившей соломы Гришка извлек черную рубчатую "лимонку". Торчал запал с кольцом.
   - А ты бросишь, не спугаешься? - Гришка недоверчиво ухмыляется. - Тут якись усы, кажуть, отогнуть надо. Тс-с-с. Ленька подглядуе. Вот дурный...
   Ленька, старший брат его, прошел за стеной, сквозь широкие щели виден весь он - высокий, сутулый, в латанных матросских штанах, в засаленном ватнике. Чавкая постолами по грязи, бормоча что-то, удалился...
   В большой семье Павличенко все его зовут "дурный". Целыми днями рубит он в ущелье граб, берест, дикую грушу. Стук топора терпеливо повторяет эхо. Потом возит на телеге нарубленные жерди в село.
   - Ннно-о-о, Красотка, ннно-о-о, трудящая моя, - хрипло кричит на коричневую кобылку и размахивает кнутом.
   Я уже знаю, что кричит он страшным голосом просто так, когда въезжает в село, хочет обратить на себя внимание. И кнутом только размахивает, не стегает по костлявой спине Красотки. Однажды вечером слышал, как он в сарае с нею разговаривал.
   - Йишь, йишь. Намаялыся мы с тобою. Гля, бока ще мокрые у тэбэ. Дай вытру... Мэни також жрать охота, та нэма ничого. Маты навить макухи не дае, каже - не одному йисть треба. Та хиба воны так робят, як я, га?
   Баба Ксеня тоже зовет его "дурный", вернее, не зовет, а кричит. В доме у Павличенко все кричат, как будто глухие... Много лет пройдет, а все в нашей семье будет жить понятная нам лишь фраза-вопрос "Что кричишь, как пшадский?" Будет мне вспоминаться Ленька, синие глаза его, постоянный укор в глубине их...
   - Ах ты, бисова нивира, опять на горище забрався, опять сушку йишь! Узвар с чого варыти будемо? - баба Ксеня с кочергой в руке стоит у лестницы, смотрит верх.
   Слазь, сатана!
   Ни-и-и, бытыся будешь, не слизу...
   А у лис кто пиде? Слазь!
   Ленька медленно, опасливо спускается по ступеням. Прыгает с предпоследней и бежит, пригнувшись, к калитке. Баба Ксеня успевает огреть его по спине, тот взвывает. Телега гремит по кочкам, Ленька кричит матери во двор:
   Дерешься, а мэнэ биты неможна, у грудях болыть у мэнэ!
   Ага, як робыть, так болыть, а як жрать - усе проходить! - несется вслед телеге...
   "Лимонку" я не бросил, не успел. Трогал, щупал острые усики, когда вдруг, как из-под земли, вырос усатый красноармеец.
   Стоп, хлопчики, давай сюда игрушку и пошли к мамкам, - цепкие пальцы прищемили наши уши. Так, как щенков, и привел нас к хате... Гришке досталось вожжами, а мне от матери - ореховой лозиной...
   Леньке доставалось часто. То "робыть" не хочет, говорит, что болит у него внутри, а то вдруг совсем по другой причине.
   - Мамка, купы мэни кустюм, жениться буду.
   - Тю, дурный, на ком?
   - На суседке, на той... На Верке Шихиди. Вона, як йиду мимо двора, смиеться...
   - От я счас як поженю вожжами! - баба Ксеня проворно хватает со стены вожжи, Ленька с криком убегает...
   Однажды из-за меня ему досталось.
   Ты поедаешь рис? - спросила мать, стоя у раскрытой маленькой наволочки...
   Я часто с тоской поглядывал на эти единственные наши припасы - несколько килограммов риса, которые выменяла мать у какого-то интенданта за юфтевые отцовы сапоги. Мешочек после каждого жидкого супа становился все меньше, таял. А сейчас несколько рисинок на полу подтверждали то, что кто-то добрался до риса.
   - Может, мыши забрались? - догадался я.
   - Ага, на двух ногах, - буркнула мать.
   На другой день пошли с Гришкой искать на берегу речки первый щавель. Когда запарились и захотелось пить - вернулись. Я открыл дверь комнатушки и увидел Леньку. Склонившись над мешочком, он обеими руками сыпал рис в рот, увидев меня, промычал что-то набитым ртом и побежал за двери.
   - Митя, мамке не говори, - просил он меня во дворе, заглядывая в глаза. - А я тэбэ на кони покатаю, хошь? - Он забегал вперед, наклонялся ко мне. На небритом подбородке повисла рисинка...
   Но я рассказал об этом матери. Мать пожаловалась бабе Ксене. Вечером, когда Ленька вернулся из лесу, ему опять досталось вожжами.
   - Людям самим йисть нечего, бисова нивира, - доносилось из-за двери...
   Ленька ничего не сказал мне после этого. Смотрел только голубыми, как у врубелевского Пана, глазами, полными укора...

x x x

   Через десять лет, летом пятьдесят третьего года, я приехал в Пшаду на несколько дней. Взял с собой самодельный фанерный этюдник с масляными красками и несколько клочков загрунтованных картонок. Баба Ксеня стала еще меньше ростом, и даже Ленька показался мне не очень высоким, лишь на полголовы выше меня. Все так же сутулился, был очень бледен. Даже губы были у него белесыми, в трещинках. Мой первый этюд он одобрил, но заметил:
   - От утром поидемо со мною у лис, там у мэнэ е таки красыви миста. Там срисуешь еще красивше.
   Старая, с седой мордой кобыла не спеша везла нас по ущелью, каменистую дорогу без конца пересекала петляющая речка. Навстречу медленно плыли лесистые склоны, открывались все новые, синели в утренней дымке, проясняясь, приближались.
   Тут усе повырубали, дилянка теперь далэко. А ранише тилькы выйихав - от она, та делянка, рубы та грузы... А воно и хорошо, шо далеко. Йидешь - тыхо, птыци поють, ричка журчить. Тут я кожне дэрэво знаю, кожний камень. Ось бачишь - дычка? Там завжды груша сладкая спие. Лэжить пид лыстом на зэмли, прыморозить ии, а всэ одно укусная. Када совсим йисть було ничого, я пид тою грушей кормывся. Один раз кабан мэнэ спугнув. Прийшов и рое, а я быстро на грушу влиз. То сикач був, от таки клыки.
   Ленька замолчал. Потом чуть улыбнулся и спросил:
   - Мамка здорово была тэбэ за ту гранату? То ж я бачив, як вы с Гришкой ею грались, тоди солдату и сказав... Прыихалы. От тут пид кустом сидай та рисуй. От ту синюю гору рисуй. Она самая высокая, оттуда, кажуть, морэ видать. Называется Облыго. Там, кажуть, заброшени черкеськи сады. Ни, я там ни був, мэнэ николы, усе робышь, робышь. А так охота побачить морэ. Хоть с горы...
   Он ушел рубить жерди. Я начал писать Облиго с заброшенными садами...

x x x

   Весной следующего года тетя Тося, старшая сестра Леньки, торговала на базаре сушкой. Зашла к нам, отсыпала сушеных яблок и груш. Мать поставила варить узвар. Запахло вкусно и дразняще.
   - Как вы там? Как баба Ксеня? - спросила мать.
   - Ничего, бигае. А Ленька на той недили помер. Усе кашляв, кашляв, та помер, - сказала тетя Тося...

Твердый

   По раскаленной каменистой улице гремит телега. В телеге осклизлая коричневая бочка, сбоку примостился, свесив до земли ноги, здоровенный краснолицый мужик. Это городской золотарь Твердый. Одежда и сапоги на нем рыже-коричневые, и лошадь бредет коричневая, и все это движется едким пятном по белой дороге под вылинявшим летним небом. Над телегой шевелится прозрачное, невыносимого запаха облако, за телегой неслышно стелется, выплескиваясь через края бочки, жижа.
   Ветер дует, дождь идет,
   Твердый золото везет, -
   радостно вопим мы, бежим вслед и швыряем камни. Надрываются собаки, стремясь ухватить за огромные сапоги, а он улыбается, не пытаясь отогнать нас и собак. Зловонная телега скрывается за углом и слышно, как эстафету приняли пацаны и собаки улицы Комсомольской. Стук колес телеги уже не слышен, остался лишь ее запах...

x x x

   О, как дружно откликалась наша улица, когда появлялась телега с бочкой и Твердый низко и глухо выкрикивал "Кому почистить!"
   "Чтоб ты издох, проклятый", - кричала бабка Егорова, стоя у своей калитки, и зажимала нос пальцами, когда телега проезжала рядом с нею. "Наверно, к Казанжи поехал чистить", - сообщала ей стоящая через улицу у калитки тетка Нюся и морщилась, и зачем-то размахивала рукой у лица, как бы отгоняя назойливую муху.
   Так и существовал Твердый во всеобщем презрении и ненависти города, где в каждом дворе были дощатые, фанерные или из чего попало сделанные небольшие строения, без периодического опорожнения ям, над которыми стояли эти строения, никак нельзя было обойтись.
   Городской золотарь имел жену и двоих детей, но жил одиноко, поскольку жена выгнала его. располагался он в сарае-мазанке, спал на сене рядом со своим конягой. Вечером, не зажигая огня, шуршал в своей берлоге, пил из горлышка привычную поллитру, изливал скотины непонятные ей жалобы и засыпал мертвым сном. А чуть свет облачался в панцырь-робу и ехал по улицам в гремящей телеге, выкрикивая изредка "Кому почистить".
   Иногда ночью Твердый поднимался окраинной улицей под гору, где в хате под черной драночной крышей проживала жена с сыновьями. Он неслышно и осторожно топтался под окошком, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в узкую полоску света между занавесками. Потом тихо отворял двери в сени, поднимал ведро с водой с табурета, подсовывал под ведро комок денег и уходил. Утром жена доставала деньги из-под ведра и деловито считала их.
   Одежду свою носил твердый "до упора", до тех пор, пока она не начинала рассыпаться, будто горелая. Тогда приобреталась другая, некоторые клиенты охотно расплачивались за грубую, но неотвратимую услугу старым ватником или брезентовыми штанами. Хуже было с обувью - сапоги сорок шестого размера были редкостью, чинить или шить никто не хотел - все брезговали. Только молчаливый сапожник Спира жалел Твердыя и брал у него сапоги в ремонт. Твердый ходил к тому в нужный срок, как на праздник, кроме денег, нес с собой водку, каждый раз забывая, что Спира был непьющим сапожником.

x x x

   Уже после войны случилось: пошел он к сапожнику, да не нашел того. Спира не вернулся с войны. Выпивший Твердый шел, держа под мышкой расквашенные сапоги, сокрушался и плакал: "Кто ж теперь будет чинить мне сапоги? Проклятая война, позабирала усих добрых людей"...

Капитан "Ярмарки"

   - Команде "ярмарки" на-а-а-ш привет!
   - Команде "церковников" на-а-а-ш привет!
   И вмиг босоногая, как и мы, воинственная команда противника бросается на нас. Вместо игры после приветствий - драка, скоротечная и яростная, но двух - трех разбитых в кровь носов достаточно, чтобы вспышка обиды погасла, лишь выкрики угроз еще разносятся по стадиону да Юрка Чуфут, круглоглазый, кажется, весь состоящий из одних острых углов, наскакивает на меня, твердыми, как железо, ногами норовит поддать мне под зад, а я увертываюсь, оба мы исполняем, наверное, смешной танец, длинные черные трусы Юрки полощут вокруг тонких ног, как паруса пиратского брига на просоленных мачтах.
   - Уговор был! Не "церковники", а "приморцы"... "приморцы" мы, ясно? - зло шипит он.
   Ясно-то ясно, но еще с довоенного времени мальчишек портового района, самых отчаянных и драчливых в городе, звали "церковниками". Виной тому церковь, белая, с голубыми маковками, поставленная вблизи моря, а сейчас зияющая красными кирпичными ранами, но устоявшая в жутких недавних бомбежках. А мы, жители предгорного района, зовемся "ярмарошниками", "ярмаркой". Говорят, с давних времен большой каменистый двор нашей первой школы был местом торга лесом, дровами, валежником. Школа белой мишенью стоит на пустом возвышении, бомбы падали рядом и стены из крепкого горного камня все изъедены осколками. "Ярмарка" жила, окружая школу полуразрушенными домами, по давней традиции сражалась на заросшими колючками стадионе с "церковниками" и нередко футбольные баталии, длившиеся по два часа, до изнеможения, сопровождались, как сейчас, злыми потасовками.
   Не получается игра. Чуфут все время, как привязанный, носится за мною, мяча не видит, норовит все подцепить меня по ногам. И что у него за ноги? Мои уже все в синяках да в зеленоватых желваках, а ему хоть бы что. Не зря зовут его еще Костылем. Когда же Васька-Пузырь очередной раз зафутболивает наш кривобокий, лохматый от латок мяч "пыром" - тот приземляется как раз в зарослях держидерева, шипя, испускает дух, возвещая об окончании игры.
   - Пузырь специально мяч проколол. Вы вам сегодня дали бы - раздаются крики нам вслед. Прихрамывающая, взъерошенная "ярмарка" в окружении мелюзги - пацанят - бредет вверх по улице, в свой стан. Там, сидя в заросшей ромашкой канаве, она будет громко обсуждать неудавшуюся встречу, в который раз латать покрышку, клеить камеру, с нетерпением готовиться к следующей встрече с командой Чуфута.
   Болят ноги, особенно правая "дощечка" ниже колена. Накостылял-таки мне Юрка, мать опять будет клясть "дурацкую игру", потом прикажет поливать огород. Но обошлось без полива и без проклятий футболу. Уже у самой калитки начались неожиданности. Стояли, о чем-то говорили и совершенно не обращали на меня внимания мальчишка и девчонка, сразу видно, не наши, приезжие. На веранде метнулась мне навстречу еще одна, помладше, ростом с меня, с бантами в косах, круглолицая и румяная.
   - Здравствуйте, вы Митя? Что вы такой красный и злой, подрались с кем? А Мария Васильевна сказала, что вы нам с Аллой покажете море. Меня зовут Ира.
   - Они из Краснодара, квартиранты наши, на две недели приехали, ты ораву свою не води до дому, - шепотом говорит бабушка. - Отец у них из этих, из военных, что в фуражках с голубым ходют.
   - Умойся, причешись, - заглядывает в комнату мать. - Господи, на кого похож, - горестно стонет она. - Штаны опять порвал? Они же вечные, с прошлого лета только носишь.
   Порвать их действительно мудрено: сшиты руками матери из куска солдатской плащ-накидки, гремят, как жестяные, но удобны к зависти многих: на пуговицах ниже колен, с поясом, расстегивающимся "по-морскому" - откинь переднюю часть и накладывай абрикосов до пупа. Никакие карманы не вместят столько. Передвигаться, правда, трудно, а убегать особенно, это единственный недостаток штанов. Где-то, в ничьих садах, в посеченных осколками ветках и зацепился, теперь этот карманище дыряв, даже кислая алыча в нем не задерживается.
   Платья у моих спутниц шелковые, белые, в косах банты, тоже шелковые и белые, на ногах белые носки, белые сандалии. Иду в их окружении, как под конвоем. Только бы не увидел кто из наших, не хватало, чтобы болтали, что "Коча прогуливается с какими-то барышнями." Иду с оглядками, остановками. Ира смотрит вопросительно, Алла чего-то усмехается, поглядывает на часы, фасонит. Потом, вдруг, помахав ладошкой, поворачивает и быстро уходит назад.
   - Она к Олегу пошла, он ее одноклассник и они дружат. А вы с кем-нибудь дружите? - Ира говорит и спрашивает без умолку, не ожидая моих ответов, не видит ни развалин вдоль улицы, заросших метровой крапивой, ни моих порванных штанов, ни синяков да ссадин на босых ногах.
   Слабый накат теплой волны шуршит галькой, переливается в амбразуру дота, на котором мы стоим.
   _ А в этот корабль тоже бомба попала? - указывает она на ржавый остов полузатопленной румынской баржи "БДБ", косо выглядывающей из воды метрах в трехстах от берега.
   - Ага, а там в трюме снаряды есть и скелеты.
   - Какие скелеты? Вы откуда знаете?
   - А там дырки в палубе, мы ныряем. Васька снаряд достал, а я автомат, "шмайссер" называется. Только ржавый, я его кирпичом чистил.
   - Настоящий автомат? Покажешь мне? - переходит она на "ты".
   - Покажу, только никому не говори. Спрятал его в одно место, тут милиционер недавно ходил, шарил по дворам, у Борьки Лагутина пулемет нашли с "мессера".
   - "Мессер" это что?
   - Немецкий истребитель. Его наш "МиГ" сбил, он на виноградник упал, аж в землю носом зарылся. Пулемет валялся рядом и летчик, выбросило их. Пока солдаты подбежали, Борька его и утащил. А фриц лежит, комбинезон на нем голубой, а морда вся черная. Осмолило. Только поразогнали нас, как рвануло.
   - Что рвануло?
   - Бак рванул, что еще. "Мессер"- то горел.
   Ира молчит, недоверчиво и испуганно заглядывает мне в лицо.
   "Зря болтнул про автомат, - злюсь я на себя. - Ну, ладно, девчонка вроде ничего, чудная только, как с луны свалилась, "мессер" не знает."
   Вечером дом и даже двор наполняются вкусным дразнящим запахом: квартиранты готовят ужин. В дальнем углу двора, на тутовнике, спасаюсь от этого запаха. Шарю наощупь в листве, выбираю липкие мягкие ягоды, жую и глотаю их приторную сладость, пытаясь заглушить сосущее чувство голода. Под деревом неслышно возникает белая неясная фигура.
   - Митя, где ты? Обещал же показать свой секрет.
   "Кукиш тебе, а не секрет, обойдешься". Затаившись в ветках, злорадствую, что не найти ей ни в жизнь меня, слабо в своих белых сандалиях лазать по деревьям.
   Летние дни заняты до предела. До поры, когда жара спадает и "ярмарка" начинает стекаться в зеленую канаву у нашего двора, готовиться в поход к "церковникам", многое мне нужно сделать: рано утром сходить в горы за валежником, притащить на спине колючую вязанку, порубить сучья, успеть утром же полить кукурузу с фасолью. Земля серая и сухая, как зола, початки засыхают, фасоль плохо цветет, не тянет в рост, не обвила стволы кукурузы и наполовину.
   - Что зимой делать будем, - не знаю. Помирать опять будем, - бабушка сдирает, распутывает с кукурузы вьюнок, он почему-то растет хорошо, дотягивается до самых метелок. Частые напоминания ее о голоде, о том, что нечем кормить нас, всегда вызывают у меня тоску, заполняющую всего так, что руки и ноги слабеют и ведра с водой становятся еще тяжелее.
   - Бабушка, а вот еще усы выбросила, уже три початка будет, - неуверенно противоречу ей, тщетно желая отогнать гнетущий страх перед вечным врагом военного и послевоенного детства, - голодом.
   Запахи, от которых кружилась голова, исчезли в тот день, когда к дому подкатила черная легковая машина. Быстро прошел солдат-шофер с двумя чемоданами, все уселись на красные сиденья, машина, подняв белую пыль, тронулась. Ирка высунулась, крикнула: "Приезжайте к нам в гости".

x x x

   - Прибегали к тебе из школы, сказали, чтобы пришел, - сообщает мать. - Тамара, вожатая ваша, передала собирать тебя, на слет пионеров поедешь в Краснодар. Во что одеть тебя - голову сломаешь.
   Мать ворчит, но вижу, это больше так, для виду, а сама довольна. Штаны длинные и широкие, перешитые из синих диагоналевых галифе, у меня есть, на колене, правда, круглая латка, но она маленькая, как пятак. К ним есть зеленый тесьмяный ремешок, есть рубашка белая, галстук пионерский лежит отглаженный. Чувяки есть на толстой резиновой подошве, вырезанной из автопокрышки.
   - Тамара Алексеевна, а почему я?
   - Ну, а кто же, Митя? Ты - отличник, председатель совета отряда, активист, в футбол хорошо играешь. Тебе дружина большую честь оказывает, а ты не ценишь этого.
   "Да ценю я, ценю, только послезавтра игра, зарубят наших без меня,"- думаю я.
   - Сынок, вот адрес квартирантов, уезжали когда, приглашали в гости, может зайдешь, если отпустят, Ира ихняя особенно звала. Отец только какой-то надутый да злой, да ты не обращай внимания...
   Сидим в зале драматического театра, сцена в красных лозунгах и цветах, у знамен - пионеры в карауле меняются, а за большой трибуной выступают ребята друг за другом, рассказывают, кто сколько колосков собрал. Мне слушать про это неудобно: у нас ни колосков собранных, ни кукурузы налущенной.
   Потом нас ведут в столовую. Перловый суп и кашу рисовую съедаю быстро, вожатая приказывает сидеть, пока все не поедят. А чего там есть так долго, супу - полтарелки. Терплю. Сказали, после обеда - кино.
   Картина - "Секретная миссия". Так себе. Лучше бы показали "Путешествие будет опасным" или "Мститель из Эльдорадо" - я их раз по десять смотрел. После сеанса, по программе первого дня слета - экскурсия в парк культуры, время как бы свободное.
   - Тамара Алексеевна, тут рядом знакомые живут. Можно сходить?
   - Сходи. Но не надолго. Мы будем в парке. Не заблудись, - напутствует она меня.
   Не заблудился и нашел быстро. И вот как. У дощатого забора стояли Алла и Олег, когда подошел вплотную, лишь тогда повернули головы.
   - Ты откуда? - без удивления спрашивает она. Он молча смотрит мне в живот, на ремешок, я это чувствую, потом ниже, на брюки и обувку мою, кривая улыбочка ползет у него по лицу.
   - На слете? На каком? Пионерском? Ну, проходи, Ирка, кажется, дома.
   Высокие двустворчатые двери, крашеные белой краской, блестящая желтая ручка - все, кажется, смотрит равнодушно и высокомерно. Идти дальше неохота, но я вхожу и сталкиваюсь с Иркой.
   - Ты - делегат краевого слета? А почему галстук без зажима? Мама, папа, а Митя делегат!
   Меня окружают и, кажется, удивленно разглядывают. Отец Иркин в расстегнутом кителе, смотрит подозрительно, курит, хмыкает: - Ты - делегат? Где ремень такой достал? Ну-ну... А чего к нам пришел, вас там, что, чем-нибудь занимают? Что делаете на этом слете?
   - Виктор, перестань, неудобно, - это говорит мать Ирки.
   - Тебя Митя зовут? Пошли со мной, пошли, - под руку в боковую дверь уводит меня седая и маленькая бабушка. Она тоже круглолицая, как Ирка. Закрывает двери за нами, усаживает за большой стол.
   - Посиди здесь. Я сейчас.
   Комната, наверно, столовая. У одной стены шкаф, за стеклами в нем много красивой посуды, вокруг стола стулья с высокими гнутыми спинками. У другой стены стоят высоким узким ящиком часы, тихо и редко стучат. Часов у нас таких не было, а стулья с гнутыми спинками были до войны, до бомбежек, - это я точно помню. А когда мы при первом налете убежали в горы и там прятались, кто-то двери сломал в доме, унес не только стулья, а много чего: велосипед, патефон, машинку швейную "Зингер", костюм и пальто отца. Даже наперники пораспарывали и пух из перин лежал легким слоем на полу, шевелился, как живой. "Одни воюют, а другим война - мать родна, это ж хуже фрица сволочь какая-то,"- кричала и плакала мать...
   Входит маленькая Иркина бабушка, ставит передо мной невиданных размеров расписанную красными розами кружку с чаем, накрытую большим куском белого хлеба. Хлеб толсто намазан маслом.
   - Ешь, сынок, - говорит она и опять уходит.
   А мне вдруг хочется убежать отсюда, где-нибудь в траву упасть и плакать. Но эта огромная кружка со сладким чаем, этот хлеб, пахучий и мягкий... Не могу убежать.
   Я откусываю большие куски и поспешно давлюсь то ли хлебом, то ли слезами...


   Вернуться в "Оглавление"
   Вернуться на главную страницу
   в   @Mail.ru